На сорок втором прыжке мы пересекли границу доминиона Ерлтваховицича, состоящего из пяти миров.
И вновь близился дождь. На серо-голубом небе одни тучи клубились над другими. Из окна моей камеры виден северный берег реки и туманные очертания отдаленных гор, с которых сползали грозовые фронты. Окно вовсе не было зарешеченным или столь узким, чтобы я не мог через него протиснуться, но несколькосотметровая пропасть, отделявшая его от земли, эффективно заменяла любые защитные приспособления.
Хоть и шикарная — но все-таки камера. В дверях даже не было ручки. Но в ней не было и смотрового окошечка. Иногда я задумывался над тем, не является ли могучее, позолоченное зеркало, висящее на западной стене и которого невозможно сдвинуть с места — односторонним зеркалом, а по сути своей — окном. Правда, этот мир, по-видимому, находился на слишком низком уровне. Честно, говоря, я никак не мог разместить его на дереве миров, но, судя по тому, что мне было известно про Ерлтваховицича, я размещал его где-то во втором, третьем веках.
Впрочем, знал я очень мало; мне вообще не удалось с ним встретиться. Кавалерр сразу же доставил меня в эту башню. Меня это не удивило и не обеспокоило: он даже оружия у меня не отобрал. В подобного рода ситуациях меч мало на что может пригодиться, разве что можно им себе живот вспороть; только Кавалерр был уверен, что, будучи бессмертным, я не смогу удрать таким вот образом. Я мог бы выброситься из окна, при этом разбился бы в кашу; вот только что мне от того, что в виде каши я останусь в сознании.
Эти тучи. Уж лучше, чтобы окна у меня вообще не было. Ветер, несущий запахи речного ила.
Торганет меня Ерлтваховцич Назгулу или Самураю. А те будут мне горло резать, пальцы отрубывать…
Я сидел спиной к двери — меня предупредил только писк петель, который мне был хорошо известен по визитам тюремщиков, приносящих мне еду. Я поднялся. Он уже был внутри, захлопывая двери за собой. Затем он обернулся, улыбнулся, выгладил одежду. На его руке я увидал шрам в виде монеты.
Ерлтваховицич был, по-видимому, единственным игроком в Иррехааре, который пользовался своим истинным именем, а не именем своего персонажа, поскольку управляемым им персонажем был Иисус Христос. Сразу же после аварии, он всех остальных Христов вырезал и остался теперь единственным Сыном Божьим. А резня эта должна была быть нешуточная; принимая во внимание на большие потребности, Иррехааре образовало видений подобного типа столько, что одних только мифических христианских вертикалей появилось около двух десятков. Таким образом, Ерлтваховицич прикончил где-то столько же и Мессий. Я понимал, что некто, чьим наибольшим желанием было умереть в муках на кресте, пережить собственную смерть (может отсюда в Аллахе и имелся подобного рода алгоритм!) и восстать из могилы — никак не может быть здоровым умственно. Вот только Ерлтваховицич был оригиналом среди оригиналов — ходили слухи, что его коэффициенты превышали даже коэффициенты Назгула.
Бороды у него не было, волосы были собраны на шее; резкость семитских черт обозначала его лицо звериной хищностью, которая не смягчалась даже улыбкой. Когда, сложив руки на груди, он уселся на стуле, свободно вытянув ноги, я чуть ли не видел кружащие в его мыслях, погруженные в гноящихся ранах блестящие клинки ножей.
— Я знаю, что ты не Самурай, — сказал он.
Правда, сам я уже начал в этом сомневаться.
— Но вот Назгул об этом не знает, и убедить его в этом тоже невозможно, и уж наверняка не Черный Сантана. Впрочем, здесь дело даже не в уверенности, но, сколько, в политической цели. — Улыбка на его лице сделалась шире. — Они уже нашли Алекса, и теперь готовят нападение на Самурая через Внешний Мир, а ты являешься тем, кто поднимает людей, у которых имелись сомнения в смысле новой войны. Тут так, как можно верить заверениям неприятеля: он в собственной особе шпионит за нами, обманывает нас и заманивает. Другое дело, что сам Назгул гораздо чаще и явственней нарушал договоры. Это вопрос пропаганды. Нужно иметь какие-то приоритеты, не так ли?
— Назгул наверняка только и мечтает, чтобы я торчал здесь под замком, лишенный возможности опровергнуть лживые измышления, находясь за пределами мести их солдат. Имя и символ, ничего больше, — пробормотал я, вглядываясь в Ерлтваховицича исподлобья.
— Я не поддерживаю ни одну из сторон.
«А откуда тебе известно, что я не Самурай», — подумал я. «Ты должен был с ним встречаться».
— Поддерживаешь. Даже невольно, — сказал я, садясь напротив него на кровати. — Насколько я понимаю, благодаря мне, Сантана вновь в милости.
Тот наморщил брови, мрачно глянул на тучи. Эта неожиданная смена настроения, характерная для психически неуравновешенных людей, выбила меня из колеи.
— Есть одно стихотворение, — тихо произнес он. — Перемены. Колдовством рассвета — и дерево становится зверьем, и дальше перемена… Без прошлого. А ты — в какой крапиве душу всю обжег, что мчишься напролом украдкой. И почему все на тебя глядят лишь с подозрением? — склонился он вперед, вонзив в меня свой взгляд гипнотизера. — Что, вопреки тебе, ночного знают о тебе они?… А ты себя не помнишь, свет жизненной зари всю память в тебе стер.
Помню — слова отпирают во мне врата сознания — я помню все стихотворения мира; нечто ужасное, какой-то вулкан невозможности вздымается внутри меня. Так что же сделал я, что всеми пальцами висок сжимаю? Чем был я ночью той, которой нет теперь?
— Я мог бы убить тебя одним словом, — говорит он и выжидающе глядит на меня.