— Не нужно моделировать целого, чтобы предвидеть изменения некоторых аспектов, ну, я знаю, независимых частей…
— Кто тебя учил, парень? Ваш пастор?
— Читать и писать? В основном, сам; ну, еще семья, как оно обычно бывает с детьми…
— А тебе не кажется, что люди все же чем-то отличаются от камней, планет или звезд?
— Это более сложно, наверняка. Но имеет ли здесь какое-либо значение степень сложности?
— Сложно… — скривился Бартоломей, потирая друг о друга кончики большого и указательного пальца, как бы пытаясь размолоть между ними какое-то невидимое вещество. — Если бы проблемой была только степень сложности… Тебе, случаем, не холодно?
— Я мог бы так до самого утра. Если разрешишь…
— Да бога ради, играйся. С погодой повезло.
Он ушел, оставляя меня один на один с ночью. Я же, в конце концов, засну, где-то между Юпитером и Сатурном.
От Червяка остался кровавый скелет, седло, упряжь и сморщенная пелерина черной шкуры. Земля вокруг, в радиусе пары десятков метров, вся была перепахана и вспушена. Я сошел с Малинового, чтобы загрести ее в ладонь, почувствовать под пальцами — но это была только почва, как везде. Правда, я не заметил в ней каких-либо признаков жизни — насекомых, растений — только это тоже ни о чем еще не могло свидетельствовать.
— Кристаллы или железо… — буркнул я под нос. — А тут ничего.
— Может быть, глубже, — предложила Сйянна.
Я пожал плечами и снова вскочил на Малинового.
Я пробовал найти по следам каравана место ночного нападения на нас. Следов не было. Мы еще делали какое-то время круги, в конце концов, я сдался; близился полдень, пора было возвращаться на ферму. Сйянна, дом которой, по крайней мере, располагался не с противоположной стороны от «имения» Бартоломея, несколько минут сопровождала меня.
— По-моему, он тебя полюбил, — отозвалась девушка.
— Бартоломей? Не думаю.
— Мне кажется, так.
— Я вообще там такого дурака свалял.
Она захихикала. Впервые она выглядела по-настоящему на свои годы, когда смеялась вот так, не разжимая губ, по-девичьи (по-детски) отворачивая лицо от меня, и одновременно пытаясь искоса подглядеть мою мину и реакцию на ее смех.
— Ой, возможно, именно потому.
— В этой глуши у него мало развлечений, так что шут всегда пригодится. — (На эти слова Сйянна снова захихикала). — Почему он живет сам?
— Не знаю. Он всегда жил один. То есть, с тех пор, сколько помню. Может, раньше… Не знаю.
— Вы боитесь за него. Это его частное Перемирие… правда, из-за этого?
— Ну, наверное, так. Вот черт!
Мы как раз подъехали к останкам земного змея. Витки зеленого тела вырастали над поверхностью почвы; чудище сдохло с головой, вгрызшейся в сожженную солнцем землю — здесь еее не покрывала трава, копыта лошадей разбивали песчаные окаменелости. Следы же нижних разломов вели с севера; здесь закончились.
Сначала мы подумали, что он жив. Две арки зеленого тела, высотой более метра, неподвижные — и всего. Девушка не могла знать, сдох ли он.
— Ну и скотиняка, — удивленно просопела она, наклоняясь в седле. Прежде, чем я успел ее удержать, она протянула руку и коснулась чешуистой кожи создания. — Почти холодный. Брр. Гадость. — Она вытерла руку о штаны.
Мы несколько раз объехали останки. Солнце стояло в зените. Сйянна прикрывала глаза открытой ладонью, веснушки на щеках указывали границу тени. В конце — что было неизбежно — она перехватила мой взгляд, когда, вместо змея, я присматривался к ней. Глаз я не опустил. Она широко улыбнулась, все еще с поднятой рукой.
Так мы скалились над трупом Чудовища; лошади стояли неподвижно, как зачарованные. Минута? Две? Не мигая; глупая радость на наших лицах. Пока Малиновый не фыркнул, сделал шаг назад, и она опустила руку.
Никто не погиб, но Леону Старшему отгрызло ногу. Потом он сиживал на веранде задней пристройки, обрезанная штанина открывала избыточно забинтованную культю. Опирая ее на высоком стуле, он вздымал ее к небу. — Хорошо для кровообращения, — говаривал. Еще он не выпускал теперь из рук бутылки. Сделав хорошенький глоток, откидывал голову к Солнцу и цедил сквозь стиснутые зубы: — А теперь Леон шевелит пальчиками. — Эта и другие вещи не позволяли мне забыть о моем поведении той ночью, хотя я убедился, что никто не привязывает к нему особого внимания, впрочем — а разве кто помнил, когда я оторвался от каравана? Разве что, одна Лариса. Разбежались все, раньше или позднее; каждый спасал собственную шкуру. Неужто это все должно было свидетельствовать только лишь о моей исключительной впечатлительности — в буквальном смысле, избыточной чувствительности совести — что в обычном инстинкте в момент замешательства я видел акт некоей метафизической трусости…? Ипохондрик души. Но потом Леон Старший снова напивался, и я думал про себя: «Я — это не они. Не следовало мне так». Лариса глядела вопросительно. Я же срывался с фермы под любым предлогом.
Один был даже слишком хорошим: нужно было вернуть Малинового. Через две недели после Перверсии я отправился с ним в имение Бартоломея: путешествие как раз на день в одну сторону и еще день на возвращение. Добравшись на место к вечеру, я застал старика спящего в гамаке в саду. Когда он пришел в себя, то, казалось, был доволен моим визитом, если я сумел правильно прочитать его настроение через завесу ироничных сентенций и уж слишком широких улыбок. У него было очень выразительное лицо, и он заведовал его гримасами совершенно сознательно. Общаясь с подобными людьми, мы невольно становимся гурманами Формы, криптологами вроде бы случайных поведений, режиссерами вздохов и подмигиваний — и вот уже из задней части головы у меня начал расти маленький Наблюдатель, неутомимый суфлер и критик. — Что-то подозрительно резкие эти вечерние заморозки. — Не хуже, чем в последней декаде, насколько слышал», — отвечаю я, а это «насколько слышал» выговаривается в спадающей каденции, на долгом выдохе, с соответственным наклоном головы.