— Бартоломей как-то с ума не сошел… Ладно, не смейся. Возможно, я и вправду выберусь… Что с Петром? Я понимаю, что Сусанна…
— Петр отправился на север. К тем радикалам, с их пещерами и навозом. Что, не знал?
Вопрос был риторическим: я замер с чашкой на полпути ко рту.
— Но… почему? Петр?…
Он был моим сыном, только сам я до конца не чувствовал себя его отцом. Пока он оставался ребенком, пока я не замечал в его ясном взгляде того молчаливого, упрямого стремления узнать, а в словах — иронии, априорно сомневающейся во всем, что я говорю, до тех пор он оставался легким и дающим удовлетворение объектом чувств. Затем постепенно это становилось более сложным; слишком близкие и слишком частые контакты выстраивали между нами глупые претензии, цепочки обоюдосторонних колкостей, но прежде всего — вынуждали к притворству. Потому я пытался сохранять дистанцию. Го это так же оборачивалось против меня, когда со временем он изменялся, уже полностью вне моего контроля, по причине какой-либо синхронизации с эпициклической машиной моей жизни — в чужого человека. Никогда не было какой-либо открытой ссоры, мы не высказали громко злых слов — тем не менее, он знал, а я знал, что он знает. Мы уже не разговаривали друг с другом; посредством нас беседовали наши Наблюдатели.
Лариса покачала головой, отвела взгляд, засмотрелась в окно, будто и вправду могла что-то увидеть в монолитной темноте.
— Страдание является эгоистичным по своей натуре; думаешь, что другим на ее смерть наплевать? Он еще выдержал с тобой дольше всех. Знаешь, занимался садом и огородом. А потом, когда заезжал к нам, уже практически ничего не говорил. Но… Господи, он ведь прекрасно знал о той гадости, что пожирает тебя изнутри! Ты удивляешься тому, что он пришел к такому выводу? Ведь ты распадался у него на глазах. Я сама видела, как ты перестаешь управлять собственным телом. А традиции Края не таковы, что бы там Бартоломей не говорил. Мы должны выкинуть все это… Или отдать Им. А так — что с тобой сделалось? Петр молод, он пошел на крайность. Может, что-то еще в нем переменится…
Я осторожно отставил чашку.
— Никакая гадость меня не пожирает.
— Ну-ну.
— Лариса, ради Бога, хоть ты не строй из себя суеверную и темную бабу! Нет в этом никаких мрачных тайн. Проект эксплуатации космоса с минимальными затратами, тот массовый засев Зерен по репрозионной технологии — ведь он был начат за сотню с лишним лет до начала Инвольверенции . Но Они закуклились, сбежали в системные оптимизации, бесконечность у них внутри, а не снаружи, и звезды их совершенно не интересуют. В конце концов, материальный мир предлагает очень ограниченное число феноменов, законы постоянны, физика неизменна, неожиданности малы, а повторяемость велика; зато у Них внутри абсолютная свобода, любая физика, там возможна любая вселенная, лишь бы она была логически непротиворечивой. Архив репрозионных концовок поначалу унаследовали различные агентства, потом университеты, в конце концов, все это перешло отдельным людям в крае, под конец — остался один Бартоломей. Открытия концовок случались не часто, несмотря на столь длительное время, но здесь необходимо учесть и ту малую долю от скорости света, с которой Зерна выпихнули из Солнечной Системы. Богом клянусь, я не уверен, был ли вообще кто-либо перед Бартоломеем; не похоже, чтобы Орган был слишком прореженным. Одно дело, ограничения для всеобщего развития технологий — и совершенно другое дело, одноразовое применение той же технологии, и так остающейся полностью за пределами нашего контроля. Нельзя демонизировать все, что только…
— Одноразовое применение, говоришь. — Лариса задумчиво пережевывала сухой хлеб. — Я в этом не разбираюсь, ты прочитал столько его книг, что, говоря по правде, наполовину живешь во временах до Инвольверенции — но скажи мне в таком случае, каков смысл верности на смертном ложе? Что должно удерживать нас от «одноразового применения»?
Я пожал левым плечом.
— Ничто.
Тогда Лариса начала приглядываться ко мне с беспокоящим вниманием. Я, как мне казалось, цинично улыбнулся. Она отодвинула тарелку, склонилась над столом, доставая мои ладони. Ее руки были теплее.
— Ты же прекрасно понимаешь, что это была бы уже не она. Не человек.
— Ой, успокойся, или ты ожидаешь, будто я расплачусь.
— Сестренки стыдишься?
Я чихнул и это перебило настрой. Я освободил ладони от ее пальцев, высморкался в полу халата. Лариса при этом ужасно кривилась.
— Дегенерат. Мог бы присоединиться к сыну.
— Видишь ли, Лариса, — начал я, сделав глубокий вдох и заложив руки на шее, — здесь дело не в том, как другие видят подобное решение умирающего, но в том, что должно было бы удержать его самого — когда он чувствует, что это его предпоследний вздох. Культурологические, цивилизационные аргументы его уже не касаются. Но, поскольку такие конверсии дают плохой пример живущим, поскольку они подрывают культуру и разрушают statusquo — культура вызывает давление, дрессирует нас, встраивает в подсознание аксиомы традиции — настолько сильно, чтобы остаться непоколебимым даже на смертном ложе. И каждый очередной пере конвертированный нарушает эту традицию и загрязняет культуру; если же частота измен станет больше критического уровня, система потеряет стабильность, и дальше процесс сделается лавинообразным. Именно таким образом исчезали другие анклавы, и точно так же когда-нибудь погибнет Зеленый Край, и тогда уже не останется никого, кто культивировал бы биологические традиции Homosapiens. Ты когда-нибудь прислушивалась к тому, что говорит Даниэль? Государство — это гомеостатическая машина — но ведь и культуры ведут себя подобным образом, разве что у них нет того жесткого организационного скелета, а методы их правления более, ммм, тонкие.